Дом-улица «Пассаж», обкуренный серой военного коммунизма… И славные дома-руины… Против бывшей Думы – Губкома – Марксов памятник. Нет, это не Маркс, это что-то другое! Может, это замечательный управдом или гениальный бухгалтер? Нет, это Маркс.
Киев коллегии Павла Галагана, губернатора Фундуклея, Киев лесковских анекдотов и чаепитий в липовом саду вкраплен здесь и там в окружную советскую столицу. Есть горбатые сложные проходные дворы, пустыри и просеки среди камня, и внимательный прохожий, заглянув под вечер в любое окно, увидит скудную вечерю еврейской семьи – булку-халу, селедку и чай на столе.
Трамвайчик бежит вниз к Подолу. Слободка и Туруханов Остров еще под водой. Свайная мещанская Венеция. За все великолепие верхнего города всегда расплачивался Подол. Подол горел. Подол тонул. Подол громили. Подол выдержан в строго плюгавом стиле. Целая улица торгует готовым платьем. Вывески – «Лувр», «Змичка».
На площади «Контрактов» – киевской ярмарки – деревянный кукиш каланчи, уездный гостиный двор, луковки подворий.
Презрение к Подолу чрезвычайно распространено в буржуазном городе: «Она кричит, как на Подоле», «У нее шляпка с Подола», «Что вы от него хотите? Он торгует на Подоле».
Плоскими улицами Подола я вышел на Днепр к старику Розинеру – несчастному лесопильному компаньону. Мудрый семьянин и старейшина лесного дела сидел на теплой шершавой доске. У ног его лежали нежные как гагачий пух опилки. Он понюхал щепотку древесной пыли и сказал:
– Эта балка больна – чахоточная… Разве так пахнет здоровое дерево?
И взглянув на меня желтыми овечьими глазами, заплакал, как плачет дерево – смолой.
– Вы не знаете, что такое частный капитал! Частный капитал это мученик! – и старик развел руками, изображая беспомощность и казнь частного капитала.
Мученики частного капитала чтут память знаменитого подрядчика Гинзбурга, баснословного домовладельца, который умер нищим (киевляне любят сильные выражения) в советской больнице. Но можно еще жить, пока есть крепкое изюмное вино, любой день превращающее в Пасху, густые прозрачные сливянки, чей вкус само удивление, и солоноватое вишневое варенье.
На этот раз я не застал в Киеве никаких слухов и никаких крылатых вымыслов за исключением твердой уверенности, что в Ленинграде идет снег.
Одно в Киеве очень страшно: это страх людей перед увольнением, перед безработицей.
– У меня в жизни была цель. Много ли человеку нужно? Маленькую службочку!
Потерять работу можно по увольнению (режим экономии) и украинизации (незнание государственного языка), но получить ее невозможно. Сокращенный или сокращенная даже не сопротивляются, а просто обмирают как жук, перевернутый на спину, или шпаренная муха. Заболевших раком не убивают, но их сторонятся.
Вместо серной кислоты обиженные киевские жены мстят мужьям, добиваясь их увольнения. Я слышал такие рассказы в зловеще-романтическом киевском стиле. Прислушайтесь к говору киевской толпы: какие неожиданные, какие странные обороты! Южно-русское наречие цветет – нельзя отказать ему в выразительности.
– Не езди коляску в тени, езди ее по солнцу!
А сколько милых выражений, произносимых нараспев, как формулы жизнелюбия: «Она цветет как роза», «Он здоров как бык» – и на все лады спрягаемый глагол «поправляться».
Да, велико жизнелюбие киевлян. У входа в пышные приднепровские сады стоят палатки с медицинскими весами, тут же «докторский электрический автомат», помогающий от всех болезней. Очередь на весы, очередь к автомату.
На Прорезной я видел богомолок. Сотня босых баб шла гуськом, а впереди – монашек-чичероне. Бабы шли, не озираясь, слепые ко всему окружению, не любопытные и враждебные, как по турецкому городу.
Странное и горькое впечатление от нынешнего Киева. Необычайно по-прежнему жизнелюбие маленьких людей и глубока их беспомощность. У города большая и живучая душа. Глубоким тройным дыханием дышит украино-еврейский-русский город.
Немногое напоминает о годах эпической борьбы. Еще торчит на Крещатике остов семиэтажной громады, зияющей сквозными пролетами как Колизей, а напротив другая громада с банковскими вывесками.
Днепр входит в берега. Пространство врывается в город отовсюду, и широкая просека Бибиковского бульвара по-прежнему открыта – на этот раз не вражеским полчищам, а теплым майским ветрам.
Весь Батум как на ладони. Не чувствуешь концов-расстояний. Бегаешь по нему как по комнате, к тому же воздух всегда какой-то парной, комнатный. Механизм этого маленького, почти игрушечного, городка, вознесенного условиями нашего времени на высоту русской спекулятивной Калифорнии, необычайно прост. Есть одна пружина – турецкая лира. Курс лиры меняется должно быть ночью, когда все спят, потому что утром жители просыпаются с новым курсом лиры и никто не знает, как это произошло. Лира пульсирует в крови каждого батумца, провозглашают же утренний курс булочники.
Это очень спокойные, вежливые, приятные турки, продающие традиционный лаваш из очень чистой и пресной американской пшеницы. Утром хлеб – десять, днем – четырнадцать, вечером – восемнадцать, на другое утро почему-то – двенадцать.
Занятий у жителей нет никаких. Естественным состоянием человека считается торговля. На фоне коренного населения резко выделяются советские работники отсутствием лир и соприкосновением с черным хлебом, которого ни один настоящий батумец и в глаза не видит.
Спекулятивная иерархия Батума тоже очень ясна и проста. В центре системы стоит десяток иностранных фирм, известных каждому ребенку и окруженных божественным почитанием – Валацци, Ллойд Триестино, Сага, Сала, Витали, Камка и т. д. … Но обожествление не мешает жизнерадостным иностранцам, толстеньким, поджарым и кругленьким, наравне с прочими носиться по Греческой улице из конторы в контору, из магазина в магазин, колдуя над священной валютой.